Записки В. Г. Чубинского | Обретенная память

Записки В. Г. Чубинского

[В. Г. Чубинский]

Василий Григорьевич Чубинский (Биографический очерк)

Василий Григорьевич Чубинский, автор помещаемых ниже записок,1 родился 13 апреля 1819 года в слоб. Борисовке, Валуйского уезда, где его отец состоял священником. В этой глухой слободе, находящейся на границе с Харьковской губернией, в простой патриархальной обстановке, В. Г. Чубинский провел детство, до 12 лет (в 1830 г. отец его перешел в сл. Уразову). Получив первоначальное образование под руководством отца, он в 1827 г. поступил прямо во 2-й класс Бирюченского духовного училища, откуда (мы не будем останавливаться на школьных годах В. Г. Чубинского, так как он более или менее подробно говорит о них в своих записках) в 1833 г. перешел в Воронежскую духовную семинарию. В последней он окончил курс в 1839 г. по первому разряду (четвертым учеником), имея следующие успехи: по еврейскому языку — очень хорошо, по остальным предметам — весьма хорошо, способностей — весьма хороших, прилежания — весьма ревностного и поведения — благопримерного. Как один из лучших воспитанников семинарии, В. Г. Чубинский был отправлен на казенный счет в С.-Петербургскую духовную академию. Здесь товарищами его по курсу (15-й курс) были известные впоследствии протоиереи И. И. Базаров, С. С. Топильский, И. К. Яхонтов, а также Андрей Добрынин (в монашестве Александр), после архиепископ Литовский, и И. Г. Терсинский, бывший управляющим контролем при Св. Синоде. В 1843 г. В. Г. Чубинский окончил курс академии со степенью магистра (четвертым) и тотчас же (25 октября) был назначен преподавателем словесности и священного писания в Петербургскую семинарию. К своим преподавательским обязанностям он старался относиться очень добросовестно. Из сохранившихся при академии конспектов его уроков видно, напр., как он, преподавая историю русской словесности, разбирал с воспитанниками, сверх положенной программы, писателей — духовных и светских — новейшего времени, выбросил разные риторические подробности о хриях, заменил архаические названия — риторика и пиитика — просто названиями: проза и поэзия и т.п. Однако, В. Г. Чубинский скоро убедился, что педагогическая деятельность не была его призванием; к тому же и скудость преподавательского содержания заставляла его искать перемены службы. Едва только прослужил он четырехлетний обязательный срок, как, благодаря родственнику по матери, получил (в феврале 1848 г.) должность помощника столоначальника в департаменте военных поселений, по отделению иррегулярных войск, военного министерства, а вскоре затем был назначен столоначальником. Чиновником В. Г. Чубинский зарекомендовал себя с отличной стороны: трудолюбивым и исполнительным. В этом отношении его узнали даже в других ведомствах. Немудрено поэтому, что в декабре 1855 г. он получил предложение и занял место начальника отделения в инспекторском департаменте морского министерства. Всем известно, что в конце 1850-х г.г., во время общественного пробуждения и подготовительных работ к великим реформам, морское министерство, ко главе которого стал тогда великий князь Константин Николаевич, было передовым. И вот в это-то интересное время пришлось начать службу по морскому ведомству В. Г. Чубинскому. Немало положено было в то время им труда в общее дело воссоздания России, хотя, конечно, труд его не был видным напоказ, как обыкновенно не бывают заметны труды авторов первых проектов, представляемых на окончательное утверждение уже от имени других, более высших по рангу, лиц. Да и вообще, всегда скромный, чуждый искательности и стремления выставлять на вид свою деятельность и заслуги, В. Г. Чубинский никогда не играл первенствующей руководительной роли. Свои труды по министерству, свои работы по участию в разных комиссиях он называл “массовыми” или “тонущими в массе”. Постепенно повышаясь по службе, В. Г. Чубинский в последнее время состоял начальником архива и членом совета морского министерства. Архив трудам его обязан приведением в порядок и известность бумаг и их систематическим описанием. На основании архивных данных он составил и издал несколько трудов по истории морского дела в России, в том числе: “Об участии моряков в войне с Турциею 1877-1878 г.г.” (Спб. 1899. Стр. X+186+2+1 карта Дуная) и “Историческое обозрение устройства управления морским ведомством в России” (Спб. 1869. Стр. 3+XII+313).

В. Г. Чубинский постоянно участвовал в разных комиссиях, особенно по устройству и пересмотру уставов эмеритальных касс военного и морского ведомств. С 1873 г. он входил, как представитель морского министерства, в состав Высочайше учрежденной при министерстве народного просвещения особой комиссии (под председательством сенатора Н. В. Калачева), из представителей от разных ведомств, для обсуждения вопросов, касающихся устройства архивов. Вне служебных занятий В. Г. Чубинский принимал деятельное участие в делах Славянского благотворительного общества. Всегда относясь к нему с живейшим участием, он посвятил ему бескорыстно много трудов как член, как секретарь и одно время казначей. В. Г. Чубинский имел много наград от русских и иностранных государей, между прочим, от сербского короля орден Такова 2-й степени от черногорского князя орден князя Даниила 1-й степени; в последние оды службы он был произведен в тайные советники.

В частной жизни В. Г. Чубинский был прост и доступен. Он никогда не кичился пред своими бедными родственниками, живущими по разным углам провинции; напротив, они всегда находили у него материальную помощь и всякое содействие. По этому поводу один из родственников его сообщил: “Отец Николай Чубинский (двоюродный брат В. Г.), будучи священником Покровской церкви г. Бирюча, повенчал кого-то по подложным документам. При этом нужно заметить, что пред повенчанием о. Николай документы жениха и невесты нашел сомнительными и обратился за разъяснением в духовную консисторию. Та нашла документы правильными и позволила повенчать. После повенчания кто-то донес на о. Николая, что он повенчал по подложным документам. Духовная консистория, несмотря на то, что сама дала разрешение на венчание, назначила по этому поводу следствие, в результате которого о. Николай был лишен места и выслуженной пенсии. О. Николай о своем тяжелом положении писал Василию Гр-чу, и тот нарочно по этому делу приехал из Петербурга в Воронеж. Здесь он был у всех членов консистории и просил их пересмотреть дело о. Николая. Дело было пересмотрено, и о. Николай был восстановлен в своих правах и оправдан, хотя почему-то не пожелал получать места священника. В Бирюченском уезде проживают двоюродные сестры В. Г-ча, Скрябины. В. Г., в виду их бедности, помогал им всегда, а при смерти по завещанию отказал им по 1500 р.”

15 октября 1892 г. Высочайшим приказом В. Г. Чубинский был уволен от службы, согласно прошению, по совершенно расстроенному здоровью, а 29 января 1895 г. скончался.

В 1897 г. его вдова пожертвовала в С.-Петербургскую духовную академию 25000 руб., из которых 18000 р. предназначила на учреждение при академии премии имени В. Г. Чубинского за лучшие сочинения по богословию, а 7000 руб. — на стипендию лучшему студенту духовного происхождения. Совет академии присвоил пожертвованному капиталу имя “Василия и Марии Чубинских”.2

В. В. Литвинов

Г. Новохоперск.

Сентябрь 1909 г.

Записки В. Г. Чубинского

I

1891 г.

Никогда — ни в детстве, ни в зрелом возрасте — я не занимался своею генеалогией. Оно и понятно. Когда предки чем-нибудь ознаменовали свое земное поприще, тогда невольно сохраняется об них память в семейных преданиях. В противном случае память об них не сохраняется даже в третьем поколении. Внук едва ли знает своего деда, если не пришлось ему самому лично его видеть и знать. О прадеде и говорить нечего. Так было и со мною. Кто был мой прадед, — решительно не знаю. Помнится только, что в детстве я слышал от кого-то, что он был мелкопоместный дворянин, жил где-то около Киева, и имел двух сыновей, из коих один остался там же — где-то около Киева, а один поступил в духовное звание и был священником, как это в Малороссии в прежнее время нередко случалось. Помню, что в Воронежской семинарии (в 30-х годах нынешнего столетия, до моего туда поступления) был профессор-протопоп из дворян и даже имел собственную деревеньку. Забыл его фамилию; он преподавал философию и славился знанием Окена, Шеллинга и других того времени немецких знаменитостей по части философии.3 Ничего нет удивительного, что и мой дед был из дворян; но как он попал в Воронежскую губернию, это покрыто густым мраком неизвестности. От отца я, по крайней мере, никогда ничего об этом не слыхал.

Бабушку свою, жену деда, я однако же хорошо помню, хотя и был еще в то время маломыслящим мальчиком. Звали ее Евфросинья, а по отчеству — не знаю. Это была старушка худенькая, небольшого роста; жила она с холостым старшим своим сыном Федором Андреевичем в слободе Старо-Ивановке (Бирюченского уезда), а потом перешла к другому сыну, Семену Андреевичу, в село Афонькино, находящееся по другую, правую сторону Оскола, почти против Старо-Ивановки. Здесь она жила в отдельном флигельке и здесь весьма печально скончалась. Возвратившись из церкви в зимнюю пору, она, очевидно, прозябла и подошла к затопленной печке погреться; ее платье тягой воздуха втянуло в печку; объятая пламенем, она закричала, и, хотя на крик ее прибежал внук, сын Семена Андреевича, и вылил на нее ушат воды, но жизни ее спасти уже не мог. Смерть ее приключилась в 1831 году. Муж же ее, мой дед, священник отец Андрей, скончался в 1809 году 24 января, на 57 году. Сведения эти я получил следующим образом. Я знал, что отец мой в своем требнике делал разные отметки из своей жизни, поэтому в бытность мою в 1891 году в слободе Уразовой я спросил у священника Василия Петровича Скрябина, который был женат на моей племяннице и поступил священником на место моего отца, когда он уже состарился — не сохранилось ли у него по смерти моего отца того требника, о котором упомянуто. Оказалось, что сохранился и был мне вручен. Об этом требнике стоит сказать несколько слов. В начале и в конце его вшито несколько листов, которые все и исписаны рукою отца и представляют собою как бы памятную или записную книжку. Содержание записей крайней характерично. Тут есть и разные рецепты от болезней, и разные легенды, которым только дети могут давать веру, и разные метеорологические явления, особенно поразительные, заметки о громоотводах, которые в то время были еще новостью, не совсем понятною для темных людей, и разные пустяки, которые, однако же, занимали и интересовали людей того времени, и, наконец, отметки о днях смерти отца и братьев и разных окрестных помещиков, которые, вероятно, были или знакомы отцу, или считались его духовными детьми, а также о переменах в его служебном положении, о днях рождения и смерти детей и тому подобное. Как ни странны эти заметки во многих отношениях, но я очень им рад, потому что они сохранили много дорогих для меня сведений и дополняют мои личные воспоминания о родных.

II

Отец мой родился в 1784 г.; по окончании курса с семинарии,4 в 1807 г. 13 января женился на дочери Ивана Юрьевича Авдотье Ивановне (†12 июня 1821 г.); в том же году, февраля 13, в Воронеже посвящен во священники в слободу Александровку Бирючен. уезда, но в том же году переведен в слободу Борисовку Валуйского уезда, где и оставался до 1830 г. Кто был дедушка мой по матери, Иван Юрьевич, я положительно не знаю; умер он в 1808 г. апреля 12, следственно, за 11 лет до моего рождения. Из рассказов старшей сестры моей, Анны Григорьевны, смутно припоминаю, что он был протопоп и что после его смерти вдова его вышла замуж за одного из помещиков Головинских, но опять, где жили эти Головинские, мне тоже наверно неизвестно (кажется, в Харьковской губ.). Я лично их не видел и не знал. Только однажды, когда отец мой был уже священником в слоб. Уразове, значит, после 1830 г., и я уже находился в Бирючен. дух. училище, к нам приехала какая-то старуха в карете, четвертнею цугом, и во время бытности у нас называла меня внуком (я в то время на каникулы был дома), а бывшая с нею какая-то молодая девица или дама требовала, чтобы я непременно сделался доктором и вылечил ее от болезней. С какой стати я очутился внуком этой старушки, это меня мало интересовало. Это, без сомнения, была Головинская. И странное дело! У моей матери была сестра, которая вышла замуж тоже за священника Петра Колчановского (†29 июля 1848 г.), с сыном которого мне пришлось потом служить в военном министерстве и водить хлеб соль до самой его смерти. И он о Головинских имел такое же смутное понятие, как и я грешный, и хотя, по его словам, при приезде в Петербург на службу он имел даже у себя рекомендательное письмо к какому-то Головинскому, как родственнику, но, увидев, что он живет богато, не счел нужным навязываться ему в знакомство и родство. Вероятно, на его месте и я сделал бы то же.

Только из требника батюшки я узнал, что у меня были братья: Андрей (родился 26 окт. 1809 г., скончался 3 дек. 1811 г.), Николая (родился 17 дек. 1815 г., умер января 14 в 1818 г.), Александр (род. 17 июля 1817 г., умер 28 июня 1818 г.), Иван (род. 15 мая 1821 г., умер того же года 30 июня) и сестра Александра (родилась 1813 г. окт. 28, а умерла 1814 г. ноября 1). За их раннею смертью об них никогда в семье и речи не было; слышал я только об Иване, что его мамка приспала, т.е. во сне просто придушила. За сим в семье нашей оставались только трое: старшая сестра Анна (родилась 8 янв. 1808 г.), Надежда (родилась 13 сентября 1811 г.) и сын Василий — ваш покорнейший слуга (родился 13 апр. 1819 г.). К самому раннему моему детству относится рассказ моего отца о его путешествии в Киев на поклонение угодникам со всем семейством; я тогда был годовым младенцем. В Киеве отец, между прочим, посетил слепого уже схимника, который считался прозорливцем. Так как все рождавшиеся ранее меня братья умирали, то мать спросила схимника, будет ли жив хотя последний сын (т.е. я), и получила ответ: “Будут радоваться, но не все”. Слова эти, по толкованию отца, указывали на то, что сама мать вскоре должна была умереть. Затем подвели к схимнику для благословения старшую сестру Анну; он ее благословил, а когда подвели к нему для того же младшую сестру Надежду, он вновь благословил Анну. Тогда отец стал просить его, чтобы он благословил вторую дочь; на это схимник ему сказал: “Вот эта у тебя несчастная”, и вновь благословил Анну. Так передавал этот случай мой отец, и я не думаю, чтобы он мог тут что-нибудь измыслить от себя или передать неверно. Действительно, я вскоре после того лишился матери; мне едва минуло два года жизни, как она скончалась (12 июня 1821 г.). Понятно, что по моему возрасту я не мог ее помнить. Но странное дело! Мне живо, как будто это было вчера, представляется следующее обстоятельство: когда мать была уже в гробу, одетая вся в белом, под белым покрывалом, я, нарвав в своем садике цветов, принес их матери, не понимая, что она уже не может их взять. Без сомнения, факт этот был на самом деле, но я по моему возрасту едва ли мог его помнить. Вероятно, мне уже после передавали его другие, а мне он так врезался в память, что я его усвоил себе, как свое собственное воспоминание.

После смерти матери, само собою понятно, какова могла быть жизнь трех сирот, из коих старшей, сестре Анне, хозяйке в доме, было всего 13 или 14 лет. К счастью, невдалеке от помещичьей слободы Борисовки (Валуйского уезда), где мой отец был тогда священником, находилась тоже помещичья слобода Грушевка, в которой пребывало близкое нам семейство священника отца Гавриила Козьмина. Сам-то он был довольно безалаберный человек, но его жена, Елена Павловна, представляется мне какою-то светлой точкой в моих воспоминаниях. Она принимала искреннее участие в нашем положении и во многом руководила старшую сестру. Из какого роду была она, не знаю, но, во всяком случае, едва ли поповского. Это была умная, добрая и образованная, по тому времени, женщина, совсем не похожая на деревенскую попадью. Ее дети — три дочери и сын — росли с детьми помещика и потому могли усвоить себе и манеры приличные, делавшие их скорее похожими на барышень, чем на деревенских поповен. Мне так бывало приятно бывать в этой семье, что я однажды раннею весною, когда мне было лет пять, задумал отправиться в Грушевку сам, пешком, надел свою заячью шубку — и марш. Но когда я был уже далеко за околицей слободы, меня нагнал на беговых дрожках наш крестьянин Грицко и водворил беглеца в дом. Я сказал: наш крестьянин. Это значит, что в то время духовенство пользовалось еще правом иметь своих крестьян: упомянутый Грицко с женою и другой, более пожилой, кажется, Федор, тоже с женою. Позже отец купил еще одну семью из 5 душ: старика с женою, их зятя с женою и маленькой девчонкой, дочерью последних. Что сталось с этою последнею семьей, не знаю, Федора же с женою отец отдал в приданое за старшей дочерью Анною, а она, когда последовало воспрещение иметь духовным лицам крестьян, передала их помещику Головинскому, который однако же денег ей за них не заплатил, как потом жаловалась моя сестра; а Грицку с женой, после того запрещения, отец дал свободу, но держал его у себя, как вольнонаемного, до самого перевода своего в слободу Уразову. Перейдя в Уразову, отец отдал ему в собственность и хату, бывшую на дворе, со всем местом и службами, и снабдил его хозяйственным инвентарем, парою быков и проч. Дом же был отдан уже позже в приданое за другою сестрою и перевезен в слободу Никитовку.

Жизнь наша в Борисовке была весьма скудная. Приход был бедный; по словам отца, он получал от него не больше 100 руб. в год. При таких средствах, даже при тогдашней дешевизне, нельзя было жить безбедно. Чай был у нас только в большие праздники и при каких-либо особых случаях; платье было самоделковое; мне, напр., делали халатишко из крашенины, т.е. из полотна, выкрашенного в синюю краску; а отец даже ризу себе для внешнего употребления при требах собственноручно сшил из набойки, украсив ее крестом на спине из белой простой тесьмы. При таком убожестве по необходимости приходилось извлекать необходимое для жизни из своего домашнего хозяйства. Отец держал пасеку и продавал мед, а главное занимался хлебопашеством. По благоволению помещика он мог засевать до 30 десятин; при полевых работах приходилось и мне играть некоторою роль, похожую, впрочем, на роль крыловской мухи, тоже пахавшей; не раз я сопровождал возы с поля домой, идя рядом с быками и покрикивая: цоб! цоб! Добытую пшеницу отец отправлял на собственных волах в Крым, как говорили тогда, а вероятнее в Одессу, а оттуда на тех же волах привозили соль, которою и снабжалась чуть не вся Борисовка, но не за деньги, а за обязательно отработать цену на полевых работах.

Мало сохранилось у меня воспоминаний из моего раннего детства, но один случай твердо засел в моей голове. Был у меня в Борисовке товарищ и приятель дьяконский сын Дикарев. Однажды мы отправились вдвоем на нашу пасеку, отстоявшую верстах в двух или трех от Борисовки. Дид или пасечник, удивленный нашим посещением и притом уже под вечер, постарался нас выпроводить от себя. На обратном пути, уже почти в сумерки, выскочила из ржи серая большая собака, а мы, вообразив, что это волк, страшно испугались и бросились опрометью бежать домой. Как я прибежал домой, не помню, но, вероятно, с перепугу я сильно заболел, и вот, чтобы спасти меня от беды, употребили было такое умное средство: развели горчицу в воде и намазали ею икры моих ног по живому месту. Я ничего не чувствовал; но когда пришел в себя, горчица успела уже засохнуть на ногах; надобно было отдирать ее от живого тела, и вот тут-то я вытерпел такое мучение, что кричал благим матом. Это было мое первое страдание в жизни. Помню еще, как занимало меня звездное небо. Иногда, бывало, в чудные малороссийские ночи устремишь глаза в это небо, усеянное яркими звездами, и думаешь: что же там за этими звездами? Мысль о беспредельности мира сама собою рождалась в моем детском умишке и поражала его. Между тем, мысль о земле ограничивалась видимым горизонтом. Мне казалось, что уже там, за горизонтом, конец мира, и потому, когда мой приятель, дьяконский сын, Дикарев, который был одним годом старше меня, должен был отправляться в г. Бирюч, в тамошнее духовное училище, я наказывал ему, чтобы он, по возвращении домой, рассказал мне, такое ли и там небо, как у нас, и какие там люди живут. Далее Борисовки и Грушевки я ничего не умел себе представить. От такого важного события в семействе, как свадьба моей старшей сестры Анны 27 июля 1824 года (как значится в заметках отца в его требнике), у меня сохранилось в памяти только одно то обстоятельство, что во время одевания сестры к венцу, я должен надевать ей башмаки и положить притом в один из них золотую монету, — обычай, который, кажется, и теперь еще сохраняется. Не помню, чтобы с выходом старшей сестры замуж и отъездом ее с мужем в Уразову жизнь наша в чем-либо особо изменилась. Помню только, что зимою, в трескучие морозы, когда отца не было дома, а на дворе раздавался вой голодных волков, мы с сестрой Надеждой дрожали от страха. Этот зловещий вой невольно наводил на нас и страх, и тоску и до сих пор раздается в моих ушах. А зимы бывали иногда ужасные. Помню, как однажды снегом занесло наш дом до такой степени, что нужно было въезжать во двор не в ворота, а через ворота, и что во дворе нужно было делать траншеи в снегу, чтобы иметь сообщение от дома к амбарам и скотным хлевам.

Ученье мое, разумеется, началось дома, но как оно шло, не могу ясно себе представить; помню только весьма фигурную и красивую указку, без которой по тогдашним понятиям никак нельзя было изучать азбуку. Вероятно. ученье было небезуспешно, потому что когда на 8 году (1827 г.) отец привез меня в Бирюченское духовное училище, то я был принят, помимо 1-го, прямо во 2-й класс. В Бирюче я все время жил на вольной квартире, где в одной комнате помещалось нас 4 мальчика, и платили мы за квартиру и за стол, состоявший из завтрака, обеда и ужина, по 5 рублей в месяц ассигнациями с каждого; а на лакомства отец отпускал мне не более 20 коп. в треть, и этого было достаточно: бывало на копейку купишь на базаре целый картуз яблоков и лакомишься целую неделю. 6 лет пробыл я в училище, а чему научился здесь, говорить не стану. Быть может, когда-нибудь напишу свои мемуары, тогда будет время остановиться подробнее на этом периоде моей жизни. Теперь же могу только сказать, что ничего глупее и пошлее этого ученья нельзя и представить. Оно решительно не дало мне мне никакого развития; мыслительная способность спала непробудным сном. Никто из учителей и мыслью не задавался о том, чтобы возбудить в мальчиках любознательность и заставить их хоть сколько-нибудь поработать головою. Учителя только и знали, что задать урок, т.е. приказать вызубрить отселе и доселе, а на другой день прослушать вызубренное; объяснить что-либо ученикам никак не входило в обязанность и сознание учителей. В курс нашего учения входил, между прочим, церковный устав — небольшая книжонка, или скорее брошюра в четверть листа, — написанный на славянском языке, с употреблением каких-то специальных терминов, вроде нахвалительных и т.п., из-за которых весь этот устав представлялся мне такой тарабарской грамотой, в которой я решительно ничего не понимал, а объяснить здесь что-нибудь учителю и в голову не приходило. Долбишь, бывало, долбишь небольшой урок и наконец выдолбишь, как сорока или попугай, ничего не понимая, а на другой день опять ни слова не знаешь. Мученье, да и только! А наказания! Что за варварство было! Особенною изобретательностью по этой части отличался инспектор (добро бы семинарист, а то ведь из воспитанников Киевской духовной академии) Иван Семенович Себов, впоследствии протопоп в Таганроге. Однажды он приказал поднять половицу в классе, толстую дубовую доску, и посадить под пол одного ученика, сына бирюченского дьякона, Редкина; едва только его туда спустили, как вдруг мы слышим неистовый крик из-под полу. Вытаскивают оттуда бедняка, и что же? С ним сделался от испуга припадок падучей болезни, которая так и не покидала его, пока он был в училище. Бедный мальчик! Что с ним было после, не знаю. Себов носил с собою особый ремень, которым он самолично любил истязать учеников и который он почему-то называл потяг. А какой артист был Себов по части таскания учеников за волосы! И где эти господа приобретали такое искусство? Во время учения в Бирюченском училище я не отличался особыми успехами. Да и какие успехи могли быть при бессмысленнейшем учении? Но телесным наказаниям почему-то я не подвергался. Только однажды одноглазый учитель греческого языка Архангельский вздумал было наказать меня розгами, да и сам был не рад, потому что после наказания, правду сказать, вовсе не сильного, пришлось пригласить доктора для вынутия осколка лозы из такой части тела, которая вовсе не предназначается для наказания. O, tempora! o, mores!

На праздники Рождество и Пасху и на каникулы нас распускали по домам. Обыкновенно за мною приезжал на первое время наш крестьянин Грицко. Мне памятны эти поездки с ним, особенно зимою. Бывало, посадит от меня в сани, завернет в отцовский тулуп и обвяжет кругом поясом, точно какой-нибудь куль, так что я и рук не мог высунуть из тулупа. А когда мороз начинает производить то действие, которое обыкновенно устраняется носовым платком, то я, находясь точно в пеленках, кричу бывало: “Грицко! утри нис!” Надобно сказать, что, родившись в малороссийской слободе, я лет до 14, пока был в Бирюче, населенном малороссами, был настоящий хохленок, и по-русски с трудом мог говорить. И как прочно сохраняется в нас тот язык, которым мы привыкли говорить в детстве! Несмотря на то, что с 14 лет я уже постоянно жил в русских городах и вполне усвоил русский язык, меня даже и теперь люди, хорошо изучившие все разнообразие говоров в нашем обширном отечестве, с первых же слов узнают, что я малоросс. — Когда отец перешел в слободу Уразову, и Грицка больше у нас не было, приходилось нанимать подводчиков из окрестных крестьян, которые ко времени роспуска учеников по домам наезжали к училищу. И вот однажды, во время оттепели, перед Пасхою, когда нельзя уже было проехать телегою, за несколько верст от Уразовой, извозчик, отпрягши своих лошадей, на одну усадил меня и другого мальчика, а на другую сел сам и посадил третьего своего маленького пассажира. И в таком торжественном поезде мы добрались до своих домов. Мне памятно это путешествие, во-первых, потому, что я, сидя на тощей, худой крестьянской лошаденке и притом без седла, так разбил себе сиденье, что несколько дней с трудом мог ходить, а во-вторых, потому, что это был в моей жизни единственный опыт кавалерийской езды. Нет, впрочем, был и другой такой опыт, когда я был уже женат. Пришлось мне однажды с приятелем посетить Токсово. Нельзя же было в этой живописной деревне не покичиться верхом на крестьянской лошадке. Результат был тот же, а может быть, еще хуже. Воротившись домой, я так был разбит, что положить ногу на ногу мог не иначе, как подняв руками первую.

Во время моего бирюченского ученья умер муж моей старшей сестры, Адриан Васильевич Протопопов, священник слободы Уразовой, 11 марта 1830 г. Таким образом, выйдя замуж, едва достигнув 16 лет, сестра через 5 лет была уже вдовою. Жила она с мужем дружно и счастливо, хотя и случалось иногда ей всплакнуть при посещениях мужем Валуйского монастыря. Дело в том, что посещения эти не обходились без сильного кутежа. Случалось и мне потом бывать иногда в этом монастыре, но уже при другом строителе, почтенном иеромонахе Викторе. В том же 1830 г. мой отец был переведен в Уразову на место покойного зятя и на первое время поселился в его же доме, разумеется, вместе с сестрою Анной Григорьевной. Несмотря, однако же, на совместную жизнь с отцом и младшею сестрою (я был в Бирюче), она первое время была безутешна. Потеря мужа была для нее слишком чувствительна и тягостна. Впоследствии она мне признавалась, что иногда, среди ночи, когда в доме все уже заснули, она потихоньку вставала с постели и отправлялась на могилу мужа и оставалась там, пока не выплачет все свое горе и пока не сделается ей как будто легче; а однажды решалась было даже на самоубийство, но как она была слишком религиозна, чтобы прямо наложить на себя руки, то позволила себе следующую дикую выходку. в одну зимнюю морозную ночь вышла на крыльцо босая и стала босыми ногами на отломок жернова, который служил первою ступенью на крыльцо, рассчитывая, что таким образом заболеет и умрет, и действительно она схватила горячку, но выздоровела и таким образом в расчете ошиблась. При этом невольно вспоминается обращенное к ней пророчество киевского слепого схимника.

Так как дом покойного Адриана Васильевича находился близ Архангельской церкви, то отец счел нужным нанять для себя дом на площади, против Знаменской церкви, при которой он состоял священником. Сюда же перешла и сестра Анна Григорьевна. Вскоре после этого выдана замуж и другая моя сестра, Надежда. Брак ее состоялся 20 февраля 1831 г. Как просто совершались тогда браки у духовенства! За неделю до масленицы приехал в Уразову священник слободы Никитовки о. Ефим Косташ и с ним брат его жены, сын священника слободы Нагольной, Петр Степанович Устиновский, окончивший курс Воронежской дух. семинарии; в воскресенье посетили нас и, вероятно, не сойдясь в условиях о приданом, вечером уехали, но на другой день воротились, вновь побывали у нас, и дело было решено. До того времени ни Косташа, ни Устиновского никто из нас не видал и никакого понятия об них не имел, а вот подите же: такое важное дело разом было покончено. Старшей сестры тогда не было дома: она гостила у родных своего покойного мужа в слоб. Александровке. Послали за ней, и когда она приехала, на той же неделе, в пятницу, перевенчали обрученных. Как просто и скоро тогда такие дела обделывались! К Пасхе молодой уже приехал к нам в сане священника и увез молодую жену в слободу Никитовку Валуйского уезда, в которой получил священническое место. Здесь суждено им было провести всю жизнь и здесь же покончить свое земное странствование, породив кучу детей.

Вскоре по выдаче второй дочери замуж отец мой на отведенном ему месте обзавелся собственной усадьбой, рядом с волостным правлением. Это было на Знаменской площади, крайнее место к Осколу, так что огород выходил на реку. Сюда отец перенес от Архангельской церкви оставшийся после покойного зятя дом, расширив его, сделав необходимые постройки на дворе; оставалось только жить да поживать. Сестра Анна Григорьевна, разумеется, жила при нем и вела все домашнее хозяйство. Но недолго пришлось ему жить в этом доме. Когда отец повез меня в Воронеж, в семинарию, куда я переведен был (в 1833 г.), дом со всеми пристройками сгорел, так что отец, по возвращении из Воронежа, нашел одно пепелище. И странное дело. Три раза отец терпел пожарное разорение. После первого пожара он на том же месте выстроил новый дом и больше и лучше прежнего, а на зимнее время устроил даже флигель и вообще устроился отлично, впрочем, благодаря тому, что уразовский приход был в не в пример лучше борисовского. И этот дом, при бывшем в Уразове большом пожаре, тоже сгорел. Это было в 1844 г., когда я уже окончил курс в С.-П.Б. академии и находился на службе в С.-П.Б. семинарии. После этого пожара отцу уже не дали прежнего места, в отвели ему место напротив, на другой стороне Знаменской площади, рядом с домом разбогатевшего потом уразовского мужика Кирьянова. Этот дом был уже гораздо скромнее и меньше прежнего и носил на себе тип уразовских мужичьих построек, имея всего 3 или 4 комнаты, с 3 окнами на улицу. И этот дом постигла та же участь: он сгорел, по словам сестры, по неосторожности, а может быть, и по злому умыслу прислуги. Случилось это в 50-х годах, когда я служил уже начальником отделения в инспекторском д-те морского министерства (кажется, в 1856 г.). Так как в это время отец уже не состоял на службе, уступив свое место священнику Скрябину, женившемуся на старшей дочери сестры Надежды Григорьевны, то отцу не дали уже прежнего места для постройки, а позволили строиться на краю слободы (на так называемой Соболевке), где назначено строить новую третью каменную церковь. Выстроив здесь вновь небольшой домик, в две комнаты с кухней и чуланом, отец жил в нем до самой смерти (23 апреля 1862 г.), а затем и сестра Анна Григорьевна владела им тоже до своей смерти (23 апр. 1872 г.). По смерти отца сестра Анна Григорьевна приехала ко мне в Петербург и передала мне 20 полуимпериалов, говоря, что эти деньги отец приказал непременно передать мне. Это мое единственное наследство. Умирая, сестра оставила духовное завещание, которым и дом и все свое движимое имущество предоставила мне, а на словах сказала своему другу — жене уразовского священника, Елизавете Ивановне Орловой: “Я знаю, что брат ничего не возьмет, по крайней мере, скажите ему, чтобы он непременно передал от меня своей жене ту серебряную мелочь, которая хранится у меня в сундуке”. Получив известие о ее опасной болезни, я тот же час отправился на родину, но успел приехать из Петербурга в Уразову, только лишь когда сестра была уже погребена. Когда приехала туда же сестра Надежда с мужем и когда был вскрыт сундук, хранившийся в церкви, в нем оказалось, между прочим, до 400 руб. мелкой серебряной монеты, и при том большею частью старой. От этой мелочи я не считал себя в праве отказываться за жену и передал ей по принадлежности. Замечательно было духовное завещание сестры. Оно было написано на четвертушке листа рукою какого-то доверенного сестры — сребреника, и без всякой подписи. Какая деревенская простота нравов! Я распорядился всю движимость передать сестре Надежде. Деньги наличные и бывшие в долгах, часть которых была тогда же взыскана и мне доставлена, передал так же сестре и ее детям; а дом и поручил свящ. Скрябину продать и деньги за него также распределить между сестрою и ее детьми, в указанных мною частях. Таким же образом распорядился и с теми деньгами, которые отец раздал в долг, и часть которых удалось тогда же и после взыскать; но не малая часть отцовских и сестриных долгов пропали и выписаны в безвозвратный расход по безнадежности. Кстати сказать здесь несколько слов о патриархальном отношении духовенства в то время к своим прихожанам и вообще живущим в приходе. В бытность мою в Уразове, после второго пожара, отец, между прочим, сказал мне, что им немало роздано денег в долг уразовским крестьянам. “А есть у вас какие-нибудь документы на эти долги?”, — спросил я. “Как же, у меня все записано”, — и при этом показал тетрадку, в которой действительно было записано, кому, когда и сколько дано и когда сколько возвращено. Вот и все документы. Очевидно, дело велось на честное слово. У сестры Анны Григорьевны было то же самое. И когда, после смерти отца, зная, что теперь доходов от прихода никаких уж нет, я стал посылать ей из Петербурга деньжонок, то она отвечала мне, что она нужды не имеет и чтобы я не затруднял себя высылкой ей денег, а в бытность свою в Петербурге говорила мне: “Ты не знаешь наших хохлов; ведь если кому-нибудь из них я пособлю в нужде большей или меньшей суммой, то он, возвращая деньги, всегда приложит лишнее или деньгами же, или продуктами своей торговли, столько, что это составит больше трех процентов, которые могли бы вы получить здесь по своим формальным документам!” И она была права. Одному валуйскому купцу дала она по векселю 400 рублей — и ничего не получила за его банкротством или, лучше сказать, укрывательством.

Памятен мне один случай. После третьего пожара, получив об этом известие от отца, я тотчас отправил ему 500 руб. — И что же? Сестра Анна Григорьевна потом мне сказала, что отец даже и домой не донес этих денег. На возвратном пути домой ему встретился мужик или купец, содержавший в Уразове трактир или винный погреб, не помню, который пронюхал уже о высылке денег отцу и успел выпросить их у него в займы, разумеется, безо всяких документов. Этот мужик был порядочный пройдоха и, получив деньги, вовсе не думал их платить или возвратить. Уже после смерти отца и сестры, когда я был в Уразове в 1872 г., я потребовал к себе этого плута, прикрикнул на него и пригрозил, и, чего я никак не ожидал, этот пройдоха, вероятно, испугавшись моего генеральского чина, сейчас же принес 200 или 300 руб., а на остальные дал вексель, по которому и они были взысканы (только проценты за все время пропали) и поступили в сделанный мною раздел. Посмотрел бы я, как бы в городах можно было получить таким образом долг безо всяких документов да еще от плута должника. Кроме того, сестра мне говорила, что прихожане, даже после смерти отца, ее не забывали и пособляли, кто чем мог. О хохлушках сестра отзывалась, что стоит только быть с ними поласковее, а когда придут к тебе, принять их и угостить хоть чаем, а не то и рюмочкой водки, и уж они не останутся в долгу, а чем-нибудь тебе отплатят. Они не отказывали ей даже в льнованье. В Малороссии был (есть ли теперь — не знаю) обычай, по которому жены духовенства в известное время (кажется, раннею осенью) отправлялись по домам прихожан собирать лен; это называлось льнованье. В деревнях, населенных великороссами, едва ли можно встретить такое дружное и доброхотное отношение прихожан к духовенству.

Я опять уклонился в сторону. Пусть тот из моих близких или дальних родственников, кому придется читать эти наброски, извинит их беспорядочность. Я ведь пишу это не на показ, не для печати, и потому выкладываю на бумагу как, что и когда вспомнится.

Сестра Анна всю жизнь свою провела при отце и в материальном отношении была обеспечена, ни в чем особо не нуждаясь, но, овдовев в молодых годах и не имея детей, она не могла не чувствовать своего одиночества. С сестрой Надеждой, которая жила верст за 50, она виделась редко да не совсем и ладила с нею. Я, пока учился в Бирюче и в Воронеже, приезжал домой на самое короткое время, а с переходом в академию и вовсе дома не бывал. Такое одиночество, а может быть, и самая натура сестры были причиною того, что в ней развилась религиозность. Она не пропускала никаких церковных служб, строжайшим образом соблюдала посты и все церковные обрядности, любила ходить пешком на богомолье; несколько раз была в Киеве, в Воронеже и даже в Москве, а о ближайшем Валуйском монастыре и говорить нечего. В праздники или в часы досуга читала она только душеспасительные книги, преимущественно Четьи-Минеи. К сожалению, религиозность эта была не та любвеобильная и всепрощающая религиозность, которою отличаются истинно религиозные люди, люди и по натуре добрые и по воспитанию образованные. Сестра Анна, так же как и Надежда, не получили никакого образования; все их образование ограничивалось умением читать, а писать с грехом пополам. То было время, когда не только в духовном звании, но и в высших сословиях, не сознавалась еще необходимость для женщин в умственном развитии и образовании. От этого и происходило то, что сестра Анна не умела различать в религиозных требованиях существенного от неважных формальностей. Для нее в этом отношении все было важно. И как при этом натура у ней была горячая, вспыльчивая, то и случалось так, что все, что не укладывалось в узкие рамки ее понятий о религиозности, христианском долге и обязанностях, выводило ее из себя и делало ее почти фанатичкой. Строгая к себе, она была строгой и взыскательной и к другим. От этого происходило то, что она не могла возбуждать к себе сердечной привязанности даже в своих близких, которым она благодетельствовала. Старшая дочь Надежды Григорьевны, Наташа, а потом и другая ее дочь, Дуня, воспитывались, или, лучше сказать, жили в доме отца моего, и мне известно, с каким усердием Анна Григорьевна заботилась о том, чтобы их пристроить и снабдить приданым, а между тем, я не замечал в них обеих особой привязанности к ней, и без сомнения, потому, что она была слишком взыскательна к ним, не умела понять, что молодость имеет свои права и требования, которым не всегда должно противодействовать. Нельзя девочек, которым хотелось бы поиграть и повеселиться с подругами, держать за чтением Четьи-Минеи.

Я опять забежал вперед: стал говорить о детях сестры, не сказав ничего о ней самой и ее муже.

С выдачею замуж сестры Надежды отец дал ей в приданое, между прочим, свой дом, находившийся в Борисовке, который и был перевезен в Никитовку и стоит там доселе, с тою только разницей, что уже в последние годы жизни Петра Степановича он был расширен пристройкой. Никитовский приход был довольно беден, а потом сестре Надежде, а потом и ее дочерям, которые оставались при ней, приходилось самим исполнять все самые черные работы. Все же, я думаю, что этого могло бы и не быть, если бы сестра получила другое лучшее воспитание, и если бы ее муж был более развит и больше сознавал, что человеку нужен не один насущный хлеб; о других, высших потребностях ни он, ни сестра вовсе и не думали, а оттого домашняя жизнь их не могла быть устроена более приличным образом. Петр Степанович Устиновский окончил курс в Воронежской семинарии, но не студентом, а учеником, что уже одно показывает, что он во время учения успехами не отличался. И действительно, при своей весьма приличной наружности, он был до крайности не развит умственно, да и всю свою жизнь не заботился о том: никогда ничего не читал, кроме своего требника, и ничего не знал, кроме своих церковных треб и своего деревенского хозяйства; писал до того нескладно, что я не понимаю, как он мог говорить проповеди и быть учителем в своей приходской школе и хотя под конец жизни был протоиереем, но, очевидно, это отличие или повышение было ему дано только за его продолжительную (свыше 50 лет) службу. О сестре и говорить нечего. Она, по тогдашнему времени, вовсе никакого образования, кроме умения с грехом пополам читать и писать, не получила и надлежащими понятиями о жизни и ее требованиях ей не у кого было позаимствоваться. При таком невысоком уровне их развития вся семейная жизнь их слагалась из одних вечных хлопот о куске хлеба, причем оба они не чуждались и самых черных, грязных работ. Кажется, у них и мысли не было о том, чтобы свою домашнюю жизнь поставить на другую ногу, улучшить и облагородить ее. Этого никак нельзя приписывать бедности. Впрочем, винить их в том не следует: чего не дано им было, того и требовать от них нельзя.

У сестры Надежды семейство было значительное: 6 дочерей — Наталья, Марья, Глафира, Прасковья, Авдотья и Ольга, и два сына — Александр и Михаил. Наташу отец взял к себе, и она всю свою юность провела в Уразове, где под надзором сестры Анны Григорьевны и при лучшем обществе, чем в Никитовке, могла расти и развиваться все же в лучших условиях, чем в доме своих родителей, а когда достигла совершеннолетия, выдана была за окончившего курс в Воронежской семинарии Василия Петровича Скрябина, которому отец уступил свое священническое место в слободе Уразове. Из всех дочерей Петра Степановича Наташа устроилась наилучшим образом: муж вполне достойный человек, и жизнь в богатой Уразове была обеспеченная. К сожалению, Наташа недолго жила. После ее смерти все заботы о воспитании двух сыновей и дочери пали на одного отца. Старший сын Александр сперва был порядочный лентяй, но потом образумился, поступил сперва в земледельческое училище в Харькове, а потом перешел в Александрийский сельскохозяйственный институт (так, кажется, он назывался), близ Варшавы, но не успел окончить там курса по случаю закрытия этого института из-за каких-то происшедших в нем беспорядков. Тем не менее, он вышел порядочным, толковым агрономом и, вероятно, занимается управлением помещичьих имений, сумеет прилично устроить свою жизни, если только не поддастся разным увлечениям, к чему он расположен по своей натуре. Второй сын, Петр, вышел отличным священником. Человек он скромный, бескорыстный и весьма заботливый о своих прихожанах и особенно о их детях, для которых он устроил школу и ведет ее безвозмездно. Желательно было бы побольше иметь в селах таких священников. Священствует он в слободе Герасимовке, бывшем хуторе слободы Уразовой,5 что весьма удобно и для его теперь совершенно одинокого отца. Большое утешение для него иметь по близости родного сына! Дочь Василия Петровича по окончании учения на высших женских курсах в С. Петербурге вышла замуж за отставного корнета, помещика деревни Ромашевки, находящейся в 7 верстах от Уразовой, Федора Алексеевича Нечаева.

III

Прошло более трех месяцев, как я прекратил продолжение этих воспоминаний. Причина, во-первых, болезнь, которая с летами дает себя более и более чувствовать; три месяца сижу я на строгой диете; доктор находит, что все мои болезни от желудка, кажется, он прав, чувствую себя несколько лучше. Во-вторых, меня удерживала от продолжения своего повествования та же причина, которая мешала мне вести свой дневник. Постараюсь преодолеть свою ленность.

С переводом меня в 1833 году в Воронежскую семинарию началась для меня новая жизнь. На первый год отец поместил меня в квартире учителя словесности Н. С. Чехова, под его ближайший надзор. Здесь моими компаньонами были: младший племянник достойнейшего Воронежского архиепископа Антония Смирницкий и сын одного мелкопоместного помещика Ордынский. Но с ними я только жил, а близкого, дружеского общения, не имел; не такого разбора были эти молодые люди, чтобы можно было с ними сблизиться и сдружиться. Первый из них был довольно пустой юноша и кончил свою карьеру где-то городничим, которым он сделался, получив рану на Кавказе в первом офицерском чине, а второй, юноша не без способностей, кончил курс в Московском университете по медицинскому факультету и был потом в том же Воронеже доктором и, говорят, недурным.6 Все, что могу сказать о первом годе своего семинарского учения, это первое пробуждение во мне мысли. До того времени упражнялась одна память, а мысль, можно сказать, не принимала никакого участия в моем ученье. Правда, в семинарии русской словесности приходилось учиться по латинской риторике Бургия, и самая эта наука определялась как ars bene dicendi.

Что может быть нелепее этого? Первые письменные упражнения состояли из сочинения так называемых хрий. Сколько издевательств было в нашей журналистике над этими бедными хриями и вообще над семинарским ученьем тогдашнего времени! Но я не последую за этими хулителями и охотно сознаюсь, что, быть может, этим хриям я и обязан был первым пробуждением мысли. Ибо что значило составить хрию? Это значило данный предмет развить и доказать логически, — вещь немаловажная, даже, можно сказать, в деле ученья существенная, это были первые опыты логического мышления. Во всяком случае, составление хрии было в тысячу раз полезнее, чем описывать восхождение и захождение солнца, или другую какую-нибудь такую же дребедень, как это требовалось в тогдашних гимназиях. Кстати, не могу не сказать здесь несколько слов вообще о тогдашнем семинарском ученье. Кто над ним не издевался и не изощрял своего остроумия? Но эти издевательства указывали, что иные писатели не всегда были знакомы с предметом их насмешек. Правда, семинарское учение того времени имело весьма много недостатков, а семинаристы были иногда смешны, грубы и неповоротливы. Да не одни семинаристы; и студенты духовных академий не отличались ни представительностью внешнею, ни знанием внешних приличий, не вообще внешним лоском. Но это зависело не от семинарского или академического ученья; это был общий их недостаток воспитания. В самом деле, какое было у них воспитание? Дети бедных сельских священников, дьяконов и дьячков — где они могли научиться всему тому, что дается хорошим воспитанием? Ни в самом раннем возрасте в своих бедных семьях, ни в училище, ни в семинарии, где они видели пред собою таких же бедняков и с такими же понятиями и нравами. Все они росли, как капуста в огороде. Что же удивительного, если они с внешней стороны выросли под час неуклюжими и невоспитанными? Только со времени вступления в действительную жизнь они уже сами могли поработать над собою и явиться в новом виде, смотря потому, в какой среде придется им жить и действовать. Из этого видно, что во всех неприглядных качествах семинаристов сами семинарии и вообще духовные учебные заведения неповинны. Более полустолетия прошло с тех пор, как я окончил свое ученье и оставил духовное звание; не знаю, в каком положении находится ныне учение в духовных учебных заведениях, но думаю, что и теперь семинаристы недалеко ушли от своих предместников, хотя лучшее обеспечение духовенства не могло не повести некоторого улучшения и в быте их детей, а лучшие системы обучения не могли не отразиться и на умственном их развитии. Но странное дело! И при прежнем ученье, несмотря на все его недостатки, духовные воспитанники в гражданской службе весьма ценились, в чем я сам убедился, сделавшись чиновником. В чем же тут секрет? Мне кажется, тут действовали две причины. Во-первых, и в семинариях и в академиях воспитанники постоянно были заняты сочинениями на заданные темы, большею частью весьма серьезного содержания; таким образом в них развивались неизбежно и способность к правильному мышлению, и уменье логично излагать свои мысли на бумаге; постоянные упражнения в сочинениях — это одно из существенных преимуществ учения в духовных учебных заведениях. Во-вторых, выйдя в светское звание, духовные воспитанники, люди без средств и связей, могли рассчитывать только на самих себя, на собственные труды. И действительно, из них выходили самые усидчивые работники, под час самоотверженные труженики. При этом мне припоминаются слова одного из высших чинов Главного Штаба, который по какому-то случаю сказал: “Да знаете ли вы, что я одного кандидата духовной академии не променяю на трех кандидатов университетских”. Но я уклонился от прямого повествования, забежав слишком вперед. Обращаюсь к своему семинарскому учению.

После первых же опытов сочинения на заданные темы и по известным формам, когда пробудилось во мне мышление, я сам заметил в себе странное явление, которое в то время не умел еще себе объяснить, а именно: прежде, в училище, при переводах с греческого и латинского, нередко случалось, что я, подыскав по лексиконам значение слов, все-таки перевода сделать не мог, а теперь, в семинарии, случалось, что значения иного слова, греческого или латинского, еще не знаешь, а смысл речи мне уже понятен, или, по крайней мере, я о нем догадывался. В первом случае голова, очевидно, совсем не действовала, а во втором — уже пробудилась мысль и соображение. В первый же год семинарского ученья я узнал, что можно не только уроки учить, но и просто книжки читать, о чем до того времени никто не потрудился мне дать какого-нибудь понятия. На первый раз мне отпустили из библиотеки сочинение Хераскова “Кадм и Гармония”, о котором нынешнее учащееся поколения, вероятно, и слыхом не слыхало. Сперва я прочитывал листика по два, по три в день, вероятно, потому, что язык этого сочинения, даже на мой совсем неопытный взгляд, был совсем не русский современный. Но чем дальше я читал, тем больше возбуждалось во мне любопытства, и я под конец с удовольствием одолел этот первый опыт чтения. Дальнейшая жажда к чтению развилась во мне, когда я, отправляясь домой на каникулы, получил от своего двоюродного брата, служившего в Воронеже, “Записки из Крестовых походов” Жанлис и разные другие повести и романы. Я, можно сказать, разом прочитал их и весьма досадовал, что дома ничего больше не мог найти для чтения. По возвращении в Воронеж после каникул я подписался для чтения в единственный существовавший тогда в Воронеже книжный магазин, ценою на один полуимпериал, и предался чтению со всем жаром юноши. К несчастью, руководить меня в чтении, т. е. в выборе книг, было некому. Я читал все, что мне отпускали из магазина, но больше всего романы и повести; зачитывался до того, что иногда забывал и свои классные занятия; целые ночи просиживал, следя за перипетиями похождений того или другого героя или героини романа. Словом, чтение было самое безалаберное, но тем не менее оно не было бесполезным, развивало мысль, раздвигало умственный кругозор и облагораживало чувство; ставя себя самого в то или другое положение действующих лиц и сочувствуя им, невольно задумывался и желал подольше им действовать благородно, честно и великодушно. Не могу не сознаться, что на мои нравственные понятия гораздо более действовали романы, чем сухие классные наставления учителей. С другой стороны, такое исключительное занятие чтением имело ту невыгоду, что заставляло меня иногда манкировать классными занятиями и вредило моему учению, хотя я и числился в ряду перворазрядных. Вообще мое семинарское ученье было такое же безалаберное, как и мое чтение. Никакой системы, никакой программы и настойчивости в преподавании раз намеченной цели. И все оттого, что не было человека, который бы руководил моими занятиями. Не помню, чтобы я основательно ознакомился хотя с одним из преподаваемых предметов. хотя на первый год семинарского ученья отец поместил меня у учителя словесности Николая Степановича Чехова, под ближайший его надзор, но это столько же было для меня полезно, как если бы я жил и на вольной квартире. На другой год, после пожарного разорения отца, я уже не мог оставаться у Чехова, а нанимал квартиру, по примеру прочих своекоштных семинаристов, разумеется, не один, а в обществе нескольких товарищей. Само собою разумеется, что позаимствоваться чем-нибудь путным от них я не мог; скорее, можно было развратиться среди них. Даже живя у Чехова, я имел двух товарищей — порядочных повес. Один из них был младший племянник, преосвященного Антония — Смирницкий, а другой сын небогатого помещика — Ордынский. Первый из них, избалованный своим положением архиерейского племянника, учился плохо, поступил куда-то на Кавказ юнкером и, получив там рану, окончил свое существование где-то городничим, а второй поступил в Московский университет и потом был в Воронеже доктором и, говорили мне, хорошим доктором. С обоими мне уже не приходилось после нигде встретиться. Из других товарище по квартирам были у меня два моих двоюродных брата — Василий и Иван Михайловичи Чубинские. Хотя они были мне более близкие люди, чем другие товарищи, и я несколько раз гостил даже у них в Голосновке, где их отец был священником, но по своему развитию и по своим наклонностям они не имели на меня никакого влияния. Более, чем с кем-либо из товарищей, я сблизился с Орестом Ивановичем Рудинским, который был выше меня курсом. Будучи двумя годами старше меня, он тем не менее был ко мне очень расположен и делился со мною своими предположениями и затеями. В семинарии он был немножко поэт, пописывал недурные стишки и однажды подобрал мне такую рифму к заданным мне учителем стихам, что мы, уже под старость, когда он был главным военно-медицинским инспектором, вспоминали об этом и от души потешались. Это был во многих отношениях замечательный человек: об нем когда-нибудь после стоит поговорить побольше.7 По окончании среднего отделения семинарии Рудинский отправился в Московский университет, а я из низшего перешел в среднее отделение или, как тогда говорили, в философский класс. Первый год учения в этом классе я еще не задавался никакими мыслями о своей будущей судьбе, жил одним настоящим. Вдруг поступает требование из Московского университета двух семинаристов на медицинский факультет. Сознавая свою полную неподготовленность к университету, я никак не могу решиться ехать туда по поступившему вызову, но двое из моих товарище — Светозаров и Попов, не лучше меня подготовленные, дерзнули отправиться и, как я после узнавал, на вступительном экзамене оба срезались. Однако же университетское начальство, заметив, что оба эти претендента люди не без способностей, предоставило им посещать лекции, а через год приняло их в число казеннокоштных студентов. Об одном из них, именно о Светозарове, Рудинский говорил мне потом, что он решительно выдавался в среде товарищей и на бывших диспутах поражал даже профессоров основательностью и логичностью своих суждений. Когда я был уже начальником отделения в морском м-ве, он, в бытность свою в Петербурге, посетил меня, занимая должность старшего врача в каком-то полку, а затем я уже ничего о нем не слышал, потерял из виду.8 С другим же, П. Е. Поповым, пришлось служить в одно время в Петербурге. Он с Кавказской линии, где прежде служил, был переведен начальником отделения главного военно-медицинского управления, где был весьма влиятельным человеком, дослужился д. с. советника и Аннинской звезды и, наконец, должен был выйти в отставку по приказанию военного министра Ванновского, до которого дошли слухи о его небескорыстной деятельности. При этом Ванновский сказал Рудинскому (его начальнику), что предлагает Попову подать в отставку потому только, что до него дошли неблагоприятные слухи, а если бы в его руках был какой-либо положительный факт, то он предал бы его суду. Странное дело! Попов озлился на Рудинского, как будто он был причиною его увольнения, а затем, зная мои дружеские отношения к Рудинскому, перестал у меня бывать, как бывал прежде. Таков человек всегда. Своей вины никак не хочет сознать, а готов всех и вся обвинять в своей беде, только никак не себя. Без огня дыму не бывает. Не даром же и до меня доходили слухи с разных сторон о том, что, не заплатив Попову, никто не мог получить никакого места по военно-медицинскому управлению.9 Встречающиеся по пути моего рассказа разные лица и события постоянно заставляют меня сворачивать в сторону. Возвращаюсь к прерванному рассказу.

Отправление в Московский университет двух моих товарищей заставило меня призадуматься над собственною участью: что мне делать с собою и как быть? Отец мой как-то сказал мне, что для него все равно, какую бы дорогу я ни избрал в жизни: хочу ли сделаться священником, монахом, доктором или чиновником, — это должно зависеть от моего собственного усмотрения. Такая свобода выбора, конечно, была бы хороша, но при условии, что в юноше созрело уже сознание собственных сил и способностей. А если этого нет, что тогда приходится делать? Предоставить все дело случаю, т. е. решиться итти туда, куда тебя толкнут случайные обстоятельства. Я, впрочем, делал попытку решить предлежавшую мне задачу собственными силами, но решил ее только отчасти. Начитавшись разных романов, я, напр., должность священника рисовал себе в таких идеальных чертах, что невольно сознавал себя неспособным осуществить такой идеал, и потому мысль о священстве отложил в сторону. О том же, чтобы сделаться монахом, я тем более не мог и думать, не сознавая в себе никакого призвания к иноческой жизни. Таким образом, решив отчасти вопрос отрицательно, я не мог все-таки прийти ни к какому положительному результату и потому жил и учился по-прежнему, не имя ввиду никакой определенной цели в жизни.

Учение в среднем или так называемом философском отделении семинарии продолжалось тем же порядком. Нас постоянно упражняли в сочинениях не только на русском, но и на латинском языках на задаваемые темы, которые иногда были совсем не по нашим силам. Помню, напр., что однажды профессор философии Курковский (в то время учителя семинарии, имевшие степень магистра, назывались профессорами) задал нам такую тему: “Quibus legibus dirigitur anima in statu somni?” Мудреный вопрос! Только в последнее время пришлось мне прочитать в одном из наших журналов ученую статью, в которой излагалась в первый раз попытка решить этот вопрос научным образом. Что же могли мы, ученики семинарии, лишенные и опыта и знаний, написать что-нибудь дельное по такому вопросу? Кстати будет сказать здесь несколько слов об этом профессоре. Курковский был прислан к нам из Киевской духовной академии, по окончании там курса, но пробыл у нас недолго: через год он, как один из лучших питомцев академии, вытребован туда бакалавром. Помню его первый дебют в нашей семинарии. Явившись в класс, он начал лекцию на латинском языке и говорил целый час; затем полюбопытствовал узнать, насколько мы поняли его урок. В наше время латинский язык в семинариях уже значительно упал. Мы, понятно, и десятой части не поняли из того, что наш профессор на преподал. Тем не менее, он и на следующий раз также начал свою лекцию по-латыни, но уже без той бойкости и хлыщеватости, какие показал на первой лекции, а подчас и спотыкался в своей латыни. Э, подумали мы невольно: ты, брат, хотел только нам пыли пустить в глаза. После мне совершенно случайно пришлось видеть его в обществе офицеров, квартировавшего в Воронеже драгунского полка. Что за бестактность и неумение держать себя! И что за страсть порисоваться! Памятен мне этот мой кратковременный наставник еще по одному случаю. Просматривая мои классные сочинения, он заметил мне, что я должен благодарить природу, что она создала меня таким беспритязательным человеком. Этим он хотел показать, что я писал просто, не стараясь быть высокопарным или умником не по летам. Печальна судьба этого человека. Когда я был уже студентом Спб. духовной академии, некоторые мои товарищи получали от своих земляков, студентов Киевской академии, письма, в которых они расхваливали Курковского, как одного из лучших своих преподавателей, чему я не очень-то доверял. Но и в академии Курковский долго не оставался. Демон честолюбия соблазнил его: он бросил свою профессуру и переехал в Петербург, чтобы сделаться чиновником. Здесь он поступил в министерство внутр. дел столоначальником, но служил весьма неудачно, так что директор департамента, его начальник, обращаясь к тому, кто его рекомендовал, выразился весьма неделикатно, спросив: “Скажите, пожалуйста, откуда вы выписали этого ученого дурака?” Видно, для всякой профессии, даже и для чиновничьей службы, нужны свои способности. Вероятно, неудача по службе сильно подействовала на самолюбие Курковского: он заболел и скоро умер.

Помнится мне и другой мой наставник в среднем отделении семинарии — Иван Александрович Мишин. Не знаю, как теперь преподаются в духовных заведениях математические науки, а в мое время не только в семинариях, но и в дух. академиях, наука эта не в авантаже обреталась. Отсюда понятно, каков был наставник математики из воспитанников дух. академии. Мишин в этом отношении особенно выдавался. В классе, обыкновенно подходя к доске, он в одной руке держал раскрытую книгу, алгебру или геометрию, а в другой — мелок, и преспокойно списывал задачу с книги на доску, а так как не всегда было удобно держать перед собою раскрытую книгу, то он передавал ее ближайшему ученику и приказывал диктовать ему из нее предлежащую задачу. Однажды шалун ученик, подметив слабость учителя, во время диктовки с умыслом пропустил цифры. Мишин, ничего не замечая, писал под его диктовку, ничтоже сумняся, но наконец заметил, что из его писанья выходит совершенная чушь. Тогда он берет от ученика книгу, сравнивает с нею написанное на доске и говорит ученику: “Экой ты болван! И по книге-то не умеешь правильно прочитать”. В другой раз, на экзамене, он определял день Пасхи в одном из будущих годов, и что же вышло? По его вычислениям день Пасхи пришелся на четверг. Разумеется, такое удивительное открытие было встречено общим хохотом присутствующих. Тому же Мишину, после продолжительной и безуспешной возни его с математикой, поручили читать какой-то другой предмет, кажется, из богословия (это уже было после выхода моего из семинарии), и что же? Ученики не могли нахвалиться его преподаванием. При этом кстати указать на следующую странность. Академическое начальство, при распределении своих питомцев на учительские места, иногда точно с умыслом того или другого назначало именно на тот предмет, в котором он был особенно слаб, точно хотело, чтобы он уже по окончании курса приобрел знания в том предмете, которым манкировал или к которому не был способен в академии. Вследствие такой-то вольной или невольной системы и являлись разные Иваны Александровичи Мишины.10

Наконец, я перешел в высшее отделение семинарии. Ректором тогда был архимандрит Елпидифор, впоследствии Вятский архиепископ и член Синода. Он читал нам догматическое богословие и читал добросовестно; к каждому уроку внимательно подготовлялся. Первый год высшего отделения я все еще оставался в нерешительности, что мне сделать с собою в жизни. Об университете перестал я было уже и мечтать, и по какому глупому побуждению? Мне, изволите ли видеть, казалось конфузно явиться в университет, когда мои два товарища уже были там два года. Но этот ребяческий конфуз со вступлением в последний год семинарского ученья исчез, и я окончательно решился по окончании семинарии отправиться в Москву, а чтобы лучше подготовиться к университету, особенно по математике, я подыскал себе учителя в лице одного молодого человека, не окончившего курс в С.-Петербургском университете по математическому факультету. Это был Радищев, внук известного Радищева, первого у нас либерального писателя, столько пострадавшего в царствование Екатерины II. Этот молодой человек проживал в Воронеже с отцом, братом и сестрами. Отец его жил и содержал семью исключительно уроками французского языка, который он знал в совершенстве, и даже по внешнему виду скорее походил на француза, чем на русского. Отправляясь на Рождественские святки домой в Уразову, я взял с собою и Радищева, с которым и занимался всю зиму математикой и другими необходимыми предметами, и возвратился в семинарию уже к экзаменам в июне или в июле с тем, чтобы по окончании экзаменов уволиться из духовного звания и отправиться в Московский университет. Но не все так делается, как нам хочется. Еще живя дома, я получил письмо от своих товарищей, которые давали мне знать, что ректор и рвет и мечет, зачем я живу дома, а когда я к нему явился и объяснил, что намерен продолжать ученье в университете, то он прямо объявил мне, что он меня туда не пустит, благо я имел несчастье один год, после отцовского пожара, пользоваться казенным содержанием (60 руб. ассигнациями в год), и чтобы я готовился к отправлению в духовную академию (так как я считался в числе лучших воспитанников). Когда же приехал затем в Воронеж и мой отец, то на него напустились и ректор и архиерей, зачем он меня отпускает в университет. Тогда отец мой, вообще человек не храброго десятка, сказал мне, чтобы я не рассуждая ехал, куда начальство посылает, иначе и ему не будет здесь житья. Что же тут было делать? Поневоле пришлось повиноваться, — и вот я с другим моим товарищем Денисовым (из уроженцев Донского казачьего войска)11 потащились на перекладной почтовой тележке в Питер. Это было в первых числах августа 1839 года.

IV

Потому ли, что в последнее время я мечтал о Московском университете и его прекрасных профессорах или почему-нибудь другому, только Петербург на первый раз сделал на меня совсем не такое сильное впечатление, как Москва, что я и высказал на вступительном экзамене, когда нам предоставлено было по части словесности написать какое-либо сочинение на предмет по собственному выбору. Я озаглавил свое сочинение: “При въезде в Москву”, и выразил в нем все те чувства, которые невольно пробуждались во мне при въезде в Москву, и все те исторические воспоминания, которыми при этом невольно переполнилась душа. Этот двух или трехчасовой литературный набросок очень понравился экзаменаторам. Кроме того, на вступительном экзамене я обратил на себя внимание своими математическими познаниями, в которых, как я выше сказал, семинаристы вообще были очень слабы, хотя, правду сказать, я вовсе не чувствовал в себе ни особой наклонности, ни особых способностей по математике, а был только подготовлен к экзамену гораздо лучше своих товарищей. Правда, математика мне очень нравилась своею точностью и положительностью, и мне очень бы хотелось, чтобы истина во всякой науке могла быть также ясно и точно доказана, как в математике. По принятии в академию я все еще подумывал, нельзя ли как-нибудь улизнуть из нее хоть в медико-хирургическую академию. Но тут встретился такой казус. Один из студентов семинарии, выдержавший экзамен и принятый в эту академию, как только начались лекции в ней не мог преодолеть в себе отвращения к трупному запаху, не мог даже принудить себя войти в анатомический театр и окончил тем, что перешел к нам в духовную академию. Да и мои четыре товарища, одновременно с нами поступившие в медиц. академию, своими рассказами вовсе не возбуждали во мне особого желания перейти к ним в академию. Тогда я, все еще не покидая мысли отделаться от духовной академии, познакомился при посредстве своих товарищей с некоторыми студентами филологического института, но когда увидел в беседе с ними, какая подготовка требуется для поступления в институт, особенно по древним языкам, а я в греческом был особенно слаб, то поневоле пришлось бросить всякую мысль об удалении из духовной академии, тем более, что и здесь можно было приобрести те же права, и даже большие, чем в светских высших учебных заведениях, а выйти потом в светское звание всегда можно будет. Решившись окончательно оставаться в духовн. академии, я тем не менее не стал заниматься вовсе или занимался только слегка теми предметами, которые ни к чему не могли бы мне потом послужить в моей светской службе, как, напр., греческим или еврейским языками, благо в то время и начальство академическое требовало только успехов по главным предметам, т.е. философским и богословским, и нисколько не раскаиваюсь в таком моем решении, которое было плодом моих собственных соображений, а не внушено мне со стороны.

Курс духовных академий разделялся в то время на два отделения, по два года в каждом: низшее — философское, и высшее — богословское. В низшем отделении выдавались особенно два профессора: Василий Николаевич Карпов,12 переводчик с греческого разговоров Платона, профессор философии, и Димитрий Иванович Ростиславов, профессор математики. Какую философию преподавал нам Карпов, можно судить по изданному им в 1840 г. “Введению в философию”. Замечательно, что наши доморощенные философы в своих философских трудах останавливались, так сказать, на первом же шагу. И бывший пред тем профессор священник Сидонский также издал одно “Введение в философию”; да и в Киевской дух. академии было то же что-то в этом роде с проф. Новицким. Карпов ничего определенного и цельного нам не дал, и да и не мог дать. Положение профессора философии в то время, особенно в духовной академии, было до крайности затруднительно. Развернуться было нельзя. На лекции говори, читай да и оглядывайся на все стороны; того и гляди, что власть имущие как раз обвинят тебя в неправославии или в каком-нибудь другом ученом преступлении. Помню, когда я кончил низшее отделение и сдал экзамен, то гуляя в аллеях академического сада, сам себе задавал вопрос: “Ну, вот выслушал я и курс философии, но что же за штука такая философия?” — да так и не разрешил для себя этой задачи. Впрочем, в лекциях Карпова было то достоинство, что он пробуждал в студентах мысль и самостоятельную умственную деятельность, а его задачи для упражнений всегда требовали углубления в предмет. Лекциям Карпова нельзя было отказать в попытках создать цельную систему, в которой все исходило бы из одного начала и всякое положение истекало бы из предшествовавшего, но все это строго не было выдержано, да и все его чтения не были докончены; некоторых частей он и не затронул.

Д. И. Ростиславов, сделавший впоследствии известным свое имя в литературе своими сочинениями о белом и черно духовенстве, о С.-Петербургской духовной академии и некоторых ее профессорах, о богатстве русских монастырей и проч., читал математику и физику; дело свое знал отлично и пользовался уважением студентов, но иногда на лекциях надоедал излишним старанием вдолбить в голову студентов то, что читал, тогда как они или знали уже это, или без труда с первых же слов понимали: ведь это были уже не мальчики, а развитые юноши. По своей внешности и по своим манерам Ростиславов был порядочный оригинал; фрак и брюки на нем сидели черт знает как и почти всегда засаленные; ему ничего не стоило написанное на доске стирать рукавом фрака. Однажды мне пришлось видеть, как он подходил к ручке жены другого профессора. Боже! Что это за нелепая была фигура! По болезни он вышел в отставку раньше срока, но в Рязани, на своей родине, читал еще иногда публичные лекции. Помощником его по математике был бакалавр Гусев, тоже порядочный оригинал. Небольшой ростом, со странной походкой; когда шел, то с каждым шагом всем корпусом поворачивался то вправо, то влево, смотря по тому, какою ногою ступал вперед, точно его корпус лишен был всякой гибкости. Человек он был неглупый, хотя и не важный математик, и отличался нелепейшею привычкой обо всем говорить самым надутым, высокопарным языком. Между прочим, он читал и механику — о законах простых машин. У меня до сего времени сохранились его лекции по этому предмету; они изложены ясно и точно, почему я и сохранил их, но и здесь он не умел избавиться от своей нелепой привычки к высокопарности: введение к этим лекциям изложил таким высокопарным, ни к селу ни к городу, языком, что просто делается смешным. Впоследствии он был переведен профессором в Казанскую духовную академию, где, как я слышал от одного из его сослуживцев, порядочно таки чудил и наконец спился с кругу.

Помощником Карпова был бакалавр Кирилл Кириллович Крупский, который читал историю философии. Читал он собственно историю древней и средневековой философии, а новейшей почти вовсе не касался, потому, я думаю, что и Фихте, и Конт, и Шеллинг, а особенно Гегель были ему совсем не по зубам. Его лекции не отличались особыми достоинствами, хотя и были старательны, не возбуждали особого внимания и были таки порядочно скучны, быть может, вследствие неприятности его выражения: он то и дело одно и то же слово повторял два раза и эту привычку сохранил до глубокой старости. Вскоре он оставил академию, сделавшись законоучителем священником в школе гвардейских подпрапорщиков и юнкеров и дослужился здесь до Аннинской звезды за 50-летнюю службу. Надобно сказать, что хотя лекции по истории философии читались по-русски, но записки почему-то выдавались нам на латинском языке, и на этом языке мы должны были держать экзамены, да и по философии тоже. Но это не был язык латинских классиков, а чисто схоластический, и мы настолько были к нему привычны, что философскую или богословскую мысль нам казалось легче было высказать по-латыни, чем по-русски.

О двух бакалаврах всеобщей и русской истории Орлове и Боголюбове я ничего сказать не могу: я их не слушал, так как в мое время, кто слушал математику с физикой, тот не слушал историю, и наоборот. То же было и с языками французским и немецким: обязателен был только один из этих языков. Так как по-французски я довольно подготовился в семинарии, залучив к себе одного старика-француза, застрявшего в России после 1812 года, который за косушки водки давал мне уроки, то в академии я вздумал было подучиться и по-немецки, но оказалось, что в академии нужно было уже знать языки, чтобы можно было без особого труда читать и понимать иностранные книги; времени же для языков почти не оставалось, почему я и не сделал почти никаких успехов в немецком языке; по-французски же довольно легко читал собственно философские и богословские сочинения. О бакалавре немецкого языка нечего сказать.

Словесность преподавал только что окончивший курс С.-Пб. дух. академии бакалавр Кирилл Иванович Лучицкий. Потому ли, что он по своей молодости сам еще не успел достаточно подготовиться, потому ли, что старался в теории следовать Белинскому, который в то время царствовал в нашей литературе, как критик, и часто в своих статьях проповедовал довольно туманные идеи, или потому, что предмет лекций допускал возможность разнообразных толкований одного и того же предмета, только лекции Лучицкого далеко не удовлетворяли нас, хотя никак нельзя сказать, чтобы он был бездарный преподаватель.

Церковную археологию преподавал Василий Иванович Долоцкий. Этот, хотя еще довольно молодой бакалавр, успел уже довольно основательно изучить свой предмет, старательно подготовлял лекции и сообщал нам дельные сведения. Священник, а потом протоиерей и настоятель Исаакиевского собора Колоколов преподавал греческий язык и вошел в притчу между студентами своею щепетильностью при переводах с греческого на русский; так, напр., греческое ιπποι δε его крайне смущало, и он не знал, как лучше его перевести: “лошади же” или “а лошади”, а может быть, лучше будет: “кони же” или “а кони”. На его беду, на него же было возложено преподавание патристики, науки, прежде не читавшейся и у нас вовсе не разработанной. Бился он с нею, бился, ничего не выходило. А между тем, наступало время экзаменов, и вот он разразился изданием одного литографированного листка под названием: Нечто о патристике. Это подало повод студентам к новым глумлениям над бедняком. А между тем, он был добряк и никому никогда никакого зла и неприятности не сделал.

Для еврейского языка был выписан из Германии раввин Левисол, принявший христианство. Разумеется, еврейский язык он знал, но так как по-русски говорил отвратительно, то, несмотря на желание некоторых студентов заниматься еврейским языком, не было возможности чем-нибудь от него позаимствоваться. Это был один из самых бесполезных преподавателей, а между тем, ему давалось содержание больше, чем другим преподавателям.

При самом открытии лекций по поступлении моем в академию греческий язык преподавал, весьма, впрочем, недолго, молодой священник, он же и законоучитель в училище правоведения, Михаил Измайлович Богословский; вслед затем ему поручено было чтение лекций о богослужении, в которых он, несмотря на краткость времени своего преподавания, показал и ум, и обширные знания. Вскоре он не поладил с новым ректором академии Афанасием и оставался только при училище правоведения. Это была личность в высшей степени замечательная и по уму, и по характеру, — особенно по характеру. Он не стеснялся говорить правду всякому, даже и своему высокому начальству, а своих учеников держал так, что они его боялись больше огня, и это не криком и шумом, а словом, сказанным твердо и резко. Впоследствии мне приходилось встречаться с некоторыми юристами, его учениками, и слышать от них такой о нем отзыв: “Мы скорее бы согласились на экзаменах осрамиться по всем предметам, только бы не по предмету Богословского”. Да и не с одними своими учениками он был таков. Язык его был настоящая бритва. Одним словом он умел срезать и уничтожить человека. Мне случилось слышать, что однажды явилась к нему на исповедь мать одного из его учеников по училищу правоведения, женщина богатая и с положением в свете, и покаялась ему в том, что она, опасаясь, что ее сын, достигший уже того возраста, когда разыгрываются страсти и завязываются связи, не достойные молодых людей с известным именем и положением, решилась устроить связь его с одною из своих горничных, и таким образом предотвратить его от более худшей связи, которая могла бы повредить всей его карьере. Богословский, выслушав это, спрашивает барыню, есть ли у нее и другие дети. — Есть дочь 16 лет. — Что же, вероятно, вы думаете, во избежание худшего, и ей устроить такую же связь?.. Можно ли сказать что-нибудь злее этого?! Директором училища правоведения был ген.-лейтенант Языков, у которого почему-то образовались крайне неприятные отношения к Богословскому, и он решился сбыть его с рук во что бы то ни стало, говоря: “Я или Богословский, но вместе мы быть не можем”. И несмотря на такую решимость, все-таки ничего не мог поделать. С непреклонностью характера Богословский и жизнью был весьма строгий и не походил вовсе на других петербургских священников. Говорили (не знаю наверное), что он пользовался особым расположением покойной императрицы Марии Александровны, женщины, как известно, весьма благочестивой. Известен еще случай, характеризующий Богословского. Главный начальник и попечитель училища правоведения принц Ольденбургский дал знать в училище, что к молебну, который должен быть в училище после обедни, он сам приедет. Что-то его задержало. Богословский, отслужив обедню, видит, что принца нет и, обождав несколько минут, начинает молебен. Вдруг к концу молебна приезжает принц и обращается к Богословскому: “Как же так? Я сказал, что буду к молебну”. На это Богословский ему отвечал: “Царь небесный не ждет царей земных”. В какой степени верен этот рассказ, не знаю, но он совершенно в духе Богословского, и если бы он достиг высшей степени в нашей иерархии, то при его непреклонном характере из него, пожалуй, могло бы выйти что-нибудь вроде Никона. Наконец, Богословский был сделан главным священником армии и флота и в этой новой должности не преминул показать свою самостоятельность и нелицеприятность. В адмиралтейском соборе св. Спиридония был священником сын бывшего главного священника армии и флота Кутневич, приобревший незавидную репутацию человека, готового за деньги перевенчать хоть брата на родной сестре. Богословский распорядился перевести его из Петербурга в Кронштадт, но Кутневич, как отъявленный пройдоха, забежал ко всем и высшим и низшим чинам морского министерства, кланялся и просил заступиться за него и добился того, что те имели глупость представить управляющему морским министерством коллективную просьбу об оставлении Кутневича в Петербурге. Просьба передана была по принадлежности в духовное ведомство, и Св. Синод постановил оставить Кутневича в Петербурге. Такого поступка Синода Богословский не мог снести спокойно и в своем отзыве дал почувствовать Синоду, что он должен бы быть блюстителем правды в духовном ведомстве, а не потакать всяким неправдам и безобразиям. Синод не стерпел такой дерзости и в порыве негодования постановил перевести Богословского протопресвитером в Московский Благовещенский собор. Другой не мог бы перенести такого унижения, а Богословский, как настоящий философ, принял совершенно спокойно новое назначение и не показывал виду, как тяжело сделалось его положение и в нравственном и в материальном отношении. Некоторым вознаграждением ему было то сочувствие, какое было выказано к нему в день его 50-летнего юбилея: многие из его учеников, уже высокопоставленные лица, нарочно отправились из Петербурга в Москву, чтобы лично ему засвидетельствовать свое уважение и почтение. Замечательно, что с назначением Богословского на место Кутневича он, подобно последнему, не был назначен также и членом Синода, а затем по смерти Рождественского и Бажанова и на их места не назначались более членами Синода лица белого духовенства, так что в Синоде и нет более представителей от последнего. Не знаю, что стало причиною того, а жаль. Такие лица, как Богословский, не стали бы молчать в Синоде и не позволили бы помыкать собою, как это делает теперь светская власть с архиереями. У нас в публике господствует мнение, что все консистории суть помойные ямы. Ошибочное мнение! Синодальная канцелярия и вообще светские высшие чины духовного ведомства хуже всякой консистории: из-за денег или из-за других посторонних влияний они могут творить и творят всякую мерзость.

Ректором Петербургской духовной академии был в мое время Афанасий, впоследствии архиепископ Саратовский, а до него Николай, после епископ Тамбовский. Последнего я совсем не знал, бывши в то время в низшем отделении. Афанасий не был известен ни как ученый богослов, ни как проповедник. На кафедре церковной он не появлялся даже и в тех случаях, когда по своему положению должен был бы появиться, напр., по случаю смерти митрополита Серафима. На ректоре всегда лежало чтение догматического богословия, но Афанасий избавил себя и от этой обязанности, выписав для этих лекций из Киева молодого, только окончившего курс, бакалавра Макария. Каким способом добился Афанасий ректорства и чем заслужил внимание начальства, я не знаю.

Уж не тем ли, что говорил по-французски и, кажется, по-немецки, что редко бывает с монахами? Известность же свою по назначении ректором он приобрел гонением на неправославное будто бы направление в духовенстве и академиях. Это направление, по его мнению, пропитано было лютеранским духом, и потому не позволял студентам читать лютеранские сочинения и вообще такие, которые отличались свободою исследования. Из библиотеки отпускались им книги только по рекомендации наставников, а не по собственному избранию. Требовалось преимущественно изучение православных св. Отцов церкви. Афанасий настаивал, что св. писание не должно позволять читать всякому мирянину или читать только под руководством духовных учителей, имеющих власть его толковать (как у католиков), и на этом основании находил излишним перевод св. писания на русский язык. Не входя в оценку требований Афанасия, я не могу не сказать, что они не оставались совершенно бесплодными.

Молодой бакалавр Макарий (Булгаков),13 которому поручено было чтение лекций по догматическому богословию, с первых же шагов зарекомендовал себя с отличной стороны. Его лекции всегда были составлены весьма тщательно, хотя, правду сказать, для студентов, уже выслушавших курс богословия в семинариях, не представляли какой-либо новизны, кроме, быть может, большей полноты и обстоятельности. Нет надобности говорить здесь, какую громкую известность приобрел он потом изданием своего догматического богословия, истории русской церкви и даже своих проповедей.

Инспектором академии был архимандрит Филофей, впоследствии митрополит Киевский. Он читал нравственное богословие и, как профессор, не отличался особою талантливостью; но это был истинно благочестивый человек, жизни самой строгой, которая не шла в разрез с его учением. При этом он отличался скромностью, непритязательностью и снисходительностью к слабостям студентов. В делах же мирских он был совершенный младенец. Его нельзя было не уважать.

Церковную историю преподавал известный в свое время протоиерей Иоаким Семенович Кочетов.

Каковы же были мои личные отношения ко всему этому академическому начальству и как я проходил в академии мой курс учения? Надобно правду сказать, что и в академии, так же как и в семинарии, мое учение не отличалось особыми успехами, во-первых, потому, что решившись выйти в светское звание, я одними предметами не хотел вовсе заниматься; напр., по-еврейски я едва выучился читать, а в греческом языке оставался едва ли не с теми знаниями, которые приобретены были еще в уездном училище. Да и из моих товарищей едва ли был хоть один, который мог бы похвалиться основательным знанием этого языка: классиков греческих никто из них и в глаза не видал, исключая, разумеется, некоторых отцов церкви. Латинский язык был в лучшем положении, но и то уже далеко он не процветал как в то время, когда бурсаки по-русски ничего не читали и пробавлялись только латынью. По-латыни приходилось читать большею частью средневековые схоластические сочинения, а эта латынь не цицероновская. Помню, что во все время моего академического ученья мне пришлось прочитать только одно небольшое классическое сочинение, именно Сенеки: De iva, потому что нужно было представить подробный разбор этого сочинения. Кроме того, мне удалось прочитать плач Овидия Назона, вероятно, потому, что он легче был для понимания. О Горации и других латинских классиках никто из нас не имел никакого понятия. Академическая латынь касалась главным образом религиозных вопросов из эпохи появления Лютеранского ученья. Из этих схоластических сочинений особенно памятно мне одно по особенности изложения, которого потом никогда не приходилось мне встречать; ни автора, ни заглавия сочинения в памяти моей не сохранилось. Особенность его состояла в том, что вся объемистая книга in folio составлена была из сцепления одних голых и сухих силлогизмов; следует одна посылка, потом другая, а затем заключение. Как бы ни ясно было заключение из двух посылок, автор считал своею обязанностью это ergo изложить непременно в полном составе. Ничего нельзя представить скучнее этого!….14

1893 г.

Свои воспоминания довел я до своего академического курса. Немного утешительного я могу припомнить, а все же, как ни было дурно мое ученье, я не могу назвать его бесплодным и бесполезным для себя, но это я стал вполне ясно сознавать, когда уже был на службе. Окончил я курс в академии в 1843 году. Во время выпускного экзамена со мною произошел весьма неприятный случай. Выдержав весьма неудовлетворительно экзамен по греческому и еврейскому языкам, которыми я в академии вовсе не занимался, я заболел и пролежал в больнице все остальные экзамены. Надобно сказать, что в то время у меня уже вполне созрело намерение по окончании курса и выслуги обязательного 4-годичного срока службы по духовно-учебному ведомству тотчас перейти на общую гражданскую службу, почему я и не хотел напрасно терять времени на изучение еврейского и греческого языков, как бесполезных в этой службе. Но лежа в больнице, я все-таки написал экзаменное сочинение на заданную тему. Только к публичному экзамену я был выпущен из больницы. Наконец, наступил публичный экзамен. И каково же было мое удивление, когда я был вызван к экзаменному столу первым. Это значило, что я стоял во главе списка. Как могло это случиться, когда я только по двум языкам держал экзамен и притом по одному из них — еврейскому — едва мог читать? Это значит, что порядки тогдашние совсем не походили на порядки современные. В то время все внимание училищного начальства было обращено на успехи студентов в главных предметах, каковыми считались богословские и философские, и на их сочинения. Таким образом, хотя академическое начальство очень хорошо знало о моем невежестве в греческом и еврейском языках, но это не имело влияния на мое место в списке. А я до некоторой степени вошел в притчу между своими товарищами в отношении этих языков. Один из бакалавров, Гусев, читавший математику, когда на лекциях приходилось ему употреблять какой-нибудь технический термин, взятый из греческого, обыкновенно говорил: “А что значит этот термин или название — это объяснит нам г. Чубинский”. Другое обстоятельство, имевшее влияние на мое высокое положение в списке, это мои сочинения. Надобно сказать, что ректор академии Афанасий ввел у нас в обычай однажды в месяц назначать общие собрания всех студентов высшего и низшего курсов, на которых читались лучшие сочинения студентов, обязательно подаваемые студентами в течение того месяца. Вот на этих-то собраниях мне довольно часто приходилось читать свои сочинения, иногда к моему собственному удивлению, так как в них я сам и не подозревал чего-нибудь замечательного. Публичные экзамены заканчивались тоже сочинениями, которые студенты должны были представить на заданную тему в аудитории в течение утреннего классного времени. Такое сочинение имело важное влияние на мою судьбу. Бывший тогда ревизором архиепископ Гавриил, ввиду того, что я не держал экзамена почти по всем предметам, не соглашался было дать мне магистерскую степень, но за меня вступились, как я узнал, все наставники, а мое классное сочинение оказалось одним из лучших, и таким образом я выпущен был магистром, хотя в списке снесен был с первого на четвертое место. Это я думаю произошло не оттого только, что я не держал экзамена, но и потому, что в моем XV курсе не было ни одного студента с особо выдающимися способностями, как это бывает на иных курсах, как, напр., на XVI курсе (Мишин, Лобовиков). Как бы то ни было, худо ли, хорошо ли, но я окончил наконец свое ученье. Это было в 1843 г., в обычную пору, летом. Не могу до сего времени забыть того отрадного чувства, которое было испытано тогда в душе всеми нами. Точно гора свалилась с плеч. Сознание, что я более не школьник и хотя еще не полноправный гражданин, но уже кандидат в действительные члены общества, как-то невольно возвышало дух и придавало бодрости во всех словах и поступках. В ожидании скорого распределения нас на места мне не пришлось съездить домой повидаться с родными и проститься с ними вновь, быть может, на очень продолжительное время. Не знаю почему, ожидаемое нами распределение очень замедлилось и последовало только 25 октября — день очень для меня памятный, как начало моей действительной службы. Я определен был учителем словесности в С.-Петербургскую семинарию, считавшуюся тогда образцовою, вместе с товарищем моим Иваном Ивановичем Базаровым. Такое назначение мне было особенно приятно, потому что соответствовало моим дальнейшим предположениям о службе, т.е. о переходе в светское звание по выслуге обязательного 4-годичного срока. Товарищ мой Базаров был прекрасный человек по своему доброму и уживчивому характеру. В течение всего четырехлетнего совместного учения я никогда не видел, чтобы он когда-нибудь на кого-либо рассердился или чем-либо кому-нибудь досадил. К сожалению, совместная служба с ним продолжалась едва несколько недель. Потребовалось назначить духовника Великой Княгине, вышедшей пред тем за владетеля Висбадена герцога Нассаусского. Духовник Государя Бажанов рекомендовал на эту должность Базарова, который, разумеется, с радостью согласился на это, но с условием, если профессор дух. академии Иоаким Семенович Кочетов отдаст за него свою дочь Людмилу. Отказа не было, тем более что молодые люди давно уже знали друг друга, так как Базаров был принят в доме Кочетова, как родной, и все свободное от ученья время и каникулы проводил у них. После смерти Елизаветы Михайловны Базаров переведен был духовником Великой Княгини Ольги Николаевны, королевы Виртембергской, и оставался при ней до ее смерти, да и теперь остается в Штутгарте, не знаю уже в какой должности. Несмотря на краткость нашего совместного служения, дружеские отношения между нами сохранились до сего времени, когда мы уже поделались стариками, но переписывались мы редко, а виделись еще реже.

По определении учителем С.-Петербургской дух. семинарии я, по неимению тогда казенных квартир для наставников, поместился в квартире старого профессора математики в семинарии Андрея Хрисановича Михайлова, которому по какому-то случаю отводилась квартира в одном из флигелей Александро-Невской лавры, причем, однако же, квартиру эту надобно было отапливать на свой счет. На первое время жизнь моя была полна разных лишений. Жалованье было ничтожное, всего 428 руб. с копейками в год. К этому надобно прибавить полнейшее неумение распорядиться с такими своими мизерными средствами. К счастью, у Михайлова, старого служаки, были уже все необходимые хозяйственные принадлежности: и мебель, и посуда, так что мне не приходилось на первое время обзаводиться всем этим, иначе пришлось бы кричать караул. Помню, что только по истечении года мне удалось обзавестись собственным самоваром, а стоил-то он всего 5 руб. Столом заведовал сторож, которого кулинарные сведения не простирались дальше щей и каши, или рыбы ряпушки, которую почему-то особенно любил мой сожитель Михайлов. В то время на обзаведение отпускалось нам от казны по 50 руб. сер. Получив такую сумму, я распорядился ею самым глупым образом: заказал себе шинель на вате, но без теплого воротника, и убил на это все пособие, так что затем должен был два года щеголять в этой, далеко не теплой одежде, несмотря на петербургские морозы.

В ту пору, когда мне пришлось сделаться учителем, педагогика, можно сказать, у нас еще спала: педагогические вопросы никого не интересовали; о какой-либо системе и лучших способах преподавания наук и речи не было; как нас учили, так и нам пришлось учить, кому как Бог на душу положит. Никакой подготовки к учительскому званию ни у кого не было. Назначенный читать словесность, я ограничился только тем, что приобрел себе курс словесности Давидова, как пособие при моих будущих уроках. Но этот курс мало меня удовлетворял: я не находил в нем определенности и точности, а это мне было не по душе. Тут я пришел к убеждению, что если бы меня назначили учителем математики, то я с большим удовольствием для себя и с большею пользою для учеников предался бы этому преподаванию, именно потому, что тут нельзя было бы фантазировать и часто болтать всякий вздор, только бы прошел урочный час. Но этого не случилось не потому, чтобы я не обладал математическими способностями, а потому, что распределение учителей на должности производилось большею частью безо всякого соображения их способностей и знаний, а напротив, нередко случалось даже и так, что того или другого кандидата в учители назначали к преподаванию того именно предмета, в котором он менее всего успел сам во время своего учения и к которому мало имел склонности. Не с той ли целью делалось это, чтобы заставить его уже на службе изучать то, чего он не успел или не хотел изучать в школе? Надзора за преподавателями, можно сказать, не было никакого. Все дело ограничивалось тем, что ректор иногда раз, а много раза два, заглянет в класс и послушает учителя в течение какой-нибудь четверти часа. Я, можно сказать, не читал своих уроков, т.е. не имел обычая, придя в класс, усесться на кафедре и целый час и более читать, как по писанному, свою лекцию. Мои лекции скорее имели вид собеседования со своими учениками. Я задавал им вопросы и при неудачных ответах старался разъяснить, что им было непонятно или неправильно истолковано, чем поддерживалось и внимание учеников. Впрочем, это я делал не столько по убеждению в пользе такого метода, сколько по необходимости, вследствие слабости моей груди, отчего всякое продолжительное и непрерывное чтение вслух до крайности меня утомляло и истощало. Какой успех имели мои лекции, сам судить не могу. Знаю только, что когда я оставил свою педагогическую деятельность, то инспектор семинарии передавал мне, что мои бывшие ученики выражали ему свое сожаление о моем уходе. Кроме словесности, на мне лежала еще обязанность толкования Ветхого Завета, но это толкование делалось почти что между прочим, все вследствие того же отсутствия наблюдения со стороны ближайшего надзора за преподаванием.

В. Г. Чубинский.

С.-Петербург.


  1. Записки переданы в наше распоряжение священником слоб. Уразовой (Валуйского уезда) о. Петром Скрябиным, родственником В. Г. Чубинского. Некоторыми местами их пользовался П. В. Никольский для своей “Истории Воронежской духовной семинарии”. Примечания к запискам наши. ↩︎

  2. Весьма краткие биографические сведения о В. Г. Чубинском см. “История С.-Петербургской православной духовной семинарии” А. Надеждина, С-Пб. 1885 (стр. 322) и “Биографический словарь студентов первых XXVII курсов С.-Петербургской духовной академии” А. Родосского. С.-Пб. 1907 (стр. 527). Некролог в “Воронеж. Телегр.” 1895 г., №17, перепечат. из “Сына Отечества”. ↩︎

  3. В начале 1830-х г.г. в Воронежской семинарии философию преподавали: А. Д. Вельяминов (с 1825-1833 г.) и протоиерей Пл. И. Ставров (1828-1832). Второй из них – сын тоже бывшего преподавателя семинарии, а затем священника слоб. Белогорья (Острогож. у.). Не о первом ли из них говорит В. Г. Чубинский, хотя из формуляра его (см. “Историю Воронеж. дух. сем.” П. Никольского) не видно, чтобы он был священником. ↩︎

  4. В 1805 году. ↩︎

  5. С 1901 г. перешел на место своего умершего отца в слоб. Уразову; состоит уездным наблюдателем церковно-приходских школ Валуйского уезда. ↩︎

  6. Умер, состоя старшим врачом при Михайловском кадетском корпусе, в 1873 г. ↩︎

  7. Ор. Ив. Рудинский (род. 1816 г. ✙ 6 апреля 1889 г.) по окончании курса в 1840 г. в Московск. университете по медицин. факульт. служил по военно-медицин. ведомству. В качестве военного врача он участвовал в походе в Венгрию и в обороне Севастополя, где работал вместе с известным Н. И. Пироговым. В 1884-1887 г.г. занимал должность главного военно-медицинского инспектора. Умер в чине тайного советника, состоя непременным членом главного военно-медицинского комитета и членом медицинского совета. Доктор медицины. Кратк. биографич. очерк его см. в Памятн. книжке Воронеж. губ. на 1903 г. ↩︎

  8. Светозаров Иван Егорович, сын Новохоперского пономаря, служил полковым врачом в зап. крае. Умер в конце 1880-х г.г. ↩︎

  9. Попов Петр Егорович, сын свящ. сл. Осиновой, Старобельск. уезда, выйдя в отставку, занимался частной практикой. Ум. в 1892 г. ↩︎

  10. О В. Курковском и И. А. Мишине см. “Историю Воронежск. дух. семинарии” П. Никольского, ч. II, стр. 93-94 и 96-99. ↩︎

  11. Илья Самуилович Денисов, окончив курс академии со степенью магистра, с 1843 г. состоял преподавателем Астраханской дух. семинарии, с 1847 г. – Александро-Невского дух. училища, с 1849 г. – священник церкви при С.-Петербургской семинарии, а с 1850 г. и до кончины (в 1896 г.) – настоятель церкви при Академии Художеств. ↩︎

  12. Уроженец Воронежской епархии и питомец Воронежской дух. семинарии, в которой окончил курс в 1821 г. Высшее образование получил в Киевск. дух. академии. Род. в 1798 г., ум. в 1867 г. ↩︎

  13. Впоследствии митрополит Московский (р. 1816, ум. 1882). ↩︎

  14. Опущается описание автором своей болезни, вследствие которой он вышел в отставку. ↩︎